- Папа! — восклицал Абрикосов. — Ты мой единственный читатель! Ты мой единственный литературный критик! Ты мой единственный судья!
Тут ко мне наклонился загадочный религиозный деятель Лемкус:
- Папа, должен вам заметить, объявился час назад.
- То есть?
- Это их первая встреча. Папа зачал Абрикосова и сбежал. Всю жизнь колесил по стране. А за ним всюду следовал исполнительный лист. Вернее, несколько листов от разных женщин. Наконец папа эмигрировал в Израиль. Вздохнул спокойно. Но к этому времени Абрикосов стал диссидентом. Через месяц его выдворили из Союза. Так они и встретились.
Я, как опытный халтурщик, сразу же придумал заголовок для радиоскрипта: «Встреча на свободе».
А дальше что-нибудь такое:
«После тридцати шести лет разлуки отец и сын Абрикосовы беседовали до утра...»
Лемкус еще интимнее понизил голос:
- Такова одна из версий. По другой - они любовники.
- О Господи!
- Поговаривают, что они находятся в гомосексуальной связи. Познакомились в Израиле. Там на это дело смотрят косо. Перебрались в Америку. Чтобы не было подозрений, выступают как отец и сын. В действительности же они не родственники. И даже не однофамильцы. Тем более, что Абрикосов — это псевдоним. Настоящая его фамилия — Каценеленбоген...
В эту секунду у меня началась дикая головная боль. Я попрощался с религиозным деятелем и отправился в галерею Мориса Лурье.
Писатель и редактор Большаков уже заканчивал свое выступление. Речь шла о бесчинствах советской цензуры. О расправе над Гумилевым. О травле Пастернака и Булгакова. О самоубийстве Леонида Добы-чина. О романах, которые не издавались сорок лет.
В конце Большаков сказал:
- Цензура в России — сверстница книгопечатания. От нее страдали Пушкин, Герцен, Достоевский и Щедрин. Однако границы свободы в ту эпоху допускали неустанную борьбу за их расширение. Некрасов всю жизнь боролся с цензурой, то и дело одерживая победы.
Лишь в нашу эпоху (продолжал Большаков) цензура достигла тотальных масштабов. Лишь в нашу эпоху цензура опирается на мощный ( безотказно действующий карательный аппарат. Лишь в нашу эпоху борьба с цензурой приравнивается к заговору...
Не успел Большаков закончить, как в проход между рядами шагнула американка средних лет.
- Долой цензуру, — крикнула она, — в России и на Западе! И затем:
- Вы говорили о Пастернаке и Булгакове. Со мной произошла абсолютно такая же история. Мой лучший роман «Вернись, сперматозоид!» подвергся нападкам цензуры. Его отказались приобрести две школьные библиотеки в Коннектикуте и на Аляске. Предлагаю создать международную ассоциацию жертв цензуры!..
- Не вернется, — шепнул сидящий позади меня Гурфинкель.
- Кто?
- Сперматозоид, — ответил Гурфинкель, — Я бы не вернулся. Ни при каких обстоятельствах.
Доклад литературоведа Эрдмана назывался «Завтрашняя свобода». Речь шла о так называемой внутренней свободе, которая является уделом поистине творческой личности. Эрдману задавали вопросы. Молодой американец, по виду учащийся юридической или зубоврачебной школы, сказал:
- Истинной свободы нет в России. Истинной свободы нет в Америке. Так в чем же разница? Эрдман не без раздражения ответил:
- Разница существенная. Здесь ты произнес все это и благополучно уедешь домой на собственной машине. А москвича или ленинградца еще недавно увезли бы в казенном транспорте. И не домой, а в камеру предварительного заключения.
Затем произошла еще одна сенсационная встреча. Уже третья за этот день.
Бывший прокурор Гуляев выступал с докладом «Конституция новой России».
Подзаголовок гласил: «Правовые основы будущего демократического государства».
Речь шла о каких-то федеральных землях. О какой-то загадочной палате старейшин. О юридическом устройстве, при котором высшей мерой наказания будет депортация из страны.
В кулуарах Гуляева окружила толпа единомышленников и почитателей. Он что-то разъяснял, истолковывал, спорил. Будущее представлялось Гуляеву в ясном и радужном свете.
Но тут явился гость из прошлого. Мы услышали шум в задних рядах. Оттуда доносились сдавленные выкрики:
- Я этого мента бушлатом загоняю!.. Он у меня кирзу будет хавать!..
Эти слова выкрикивал знаменитый правозащитник Караваев. Его держали за руки Шагин и Литвинский. Караваев вырывался, но безуспешно. Изловчившись, он пнул Гуляева ногой в мошонку с криком:
- Вспомнил ты меня, краснопогонник?! Гуляев, заслоняясь портфелем и болезненно смежив ноги, восклицал:
- Разве мы пили с вами на брудершафт? Я что-то не припомню...
Правозащитник сделал новый усиленный рывок. Но Шагин и Литвинский крепко держали его за плечи.
Караваев не унимался:
- Помнишь Октябрьский РОМ? Помнишь суд на Калугина, девять? Помнишь, как ты намотал мне червонец?
Гуляев неуверенно отвечал:
- Вы правы. Это было. Я согласен. Но это было задолго до моего прозрения. Задолго до моего нравственного перелома.
- Приморю гада! — рвался в бой Караваев. Шагин миролюбиво говорил ему:
- Рыло этому типу набить, конечно, стоит. Но лучше бы где-то в другом месте. Иначе американцы подумают, что мы недостаточно толерантны.